Завтра – Преображение, а послезавтра
меня повезут куда-то к храму Христа Спасителя, в огромный розовый дом в саду, за
чугунной решеткой, держать экзамен в гимназию, и я учу и учу «Священную Историю»
Афинского. «Завтра» – это только так говорят,
а повезут годика через два-три, а говорят
«завтра» потому, что экзамен всегда бывает
на другой день после Спаса-Преображения.
Все у нас говорят, что главное – Закон Божий
хорошо знать. Я его хорошо знаю, даже что
на какой странице, но все-таки очень страшно,
так страшно, что даже дух захватывает, как
только вспомнишь. Горкин знает, что я боюсь.
Одним топориком он вырезал мне недавно
страшного «щелкуна», который грызет орехи.
Он меня успокаивает. Поманит в холодок под
доски, на кучу стружек, и начнет спрашивать
из книжки. Читает он, пожалуй, хуже меня,
но все почему-то знает, чего даже и я не
знаю. «А ну-ка, – скажет, – расскажи мне
чего-нибудь из божественного...». Я ему расскажу, и он похвалит:
– Хорошо умеешь, – а выговаривает он
на «о», как и все наши плотники, и от этого,
что ли, делается мне покойней, – небось, они
тебя возьмут в училищу, ты все знаешь. А
вот завтра у нас Яблошный Спас... про него
умеешь? Та-ак. А яблоки почему кропят?
Вот и не так знаешь. Они тебя вспросют, а
ты и не скажешь. А сколько у нас Спасов?
Вот и опять не так умеешь. Они тебя учнуть
вспрашивать, а ты... Как так у тебя не сказано? А ты хорошенько погляди, должно быть.
– Да нету же ничего... – говорю я, совсем расстроенный, – написано только, что
святят яблоки!
– И кропят. А почему кропят? А-а! Они
тебя вспросют, – ну, а сколько, скажут, у нас
Спасов? А ты и не знаешь. Три Спаса. Первый Спас – загибает он желтый от политуры
палец, страшно расплющенный, – медовый
Спас, Крест выносят. Значит, лету конец, мед
можно выламывать, пчела не обижается...
уж пошабашила. Второй Спас, завтра который вот, – яблошный, Спас-Преображение,
яблоки кропят. А почему? А вот. Адам-Ева
согрешили, змей их яблоком обманул, а не
ведено было, от греха! А Христос возшел на
гору и освятил. С того и стали остерегаться.
А который до окропенья поест, у того в животе червь заведется, и холера бывает. А
как окроплено, то безо вреда. А третий Спас
называется орешный, орехи поспели, после
Успенья. У нас в селе Крестный ход, икону
Спаса носят, и все орехи грызут. Бывало,
батюшке насбираем мешок орехов, а он нам
лапши молочной – для розговин. Вот ты им
и скажи, и возьмут в училищу.
Преображение Господне... Ласковый, тихий свет от него в душе – доныне. Должно
быть, от утреннего сада, от светлого голубого неба, от ворохов соломы, от яблочков
грушовки, хоронящихся в зелени, в которой
уже желтеют отдельные листочки, – зелено-золотистый, мягкий. Ясный, голубоватый
день, не жарко, август. Подсолнухи уже переросли заборы и выглядывают на улицу,
– не идет ли уж Крестный ход? Скоро
их шапки срежут и понесут под пенье
на золотых хоругвях. Первое яблочко,
грушовка в нашем саду, – поспела,
закраснелась. Будем ее трясти – для
завтра. Горкин утром еще сказал:
– После обеда на Болото с тобой
поедем за яблоками.
Такая радость. Отец – староста у
Казанской, уже распорядился:
– Вот что, Горкин... Возьмешь на
Болоте у Крапивкина яблок мер пятьшесть, для прихожан и ребятам нашим,
«бели», что ли... да наблюдных, для
освящения, покрасовитей, меру. Для
причта еще меры две, почище каких.
Протодьякону особо пошлем меру
апортовых, покрупней он любит.
– Ондрей Максимыч земляк мне, на
совесть даст. Ему и с Курска, и с Волги
гонят. А чего для себя прикажете?
– Это я сам. Арбуз вот у него
выбери на вырез, астраханский, сахарный.
– Орбузы у него... рассахарные
всегда, с подтреском. Самому князю
Долгорукову посылает! У него в лобазе
золотой диплом висит на стенке под образом, каки орлы-те!.. На всю Москву гремит.
После обеда трясем грушовку. За хозяина
– Горкин. Приказчик Василь-Василич, хоть у
него и стройки, а полчасика выберет – прибежит. Допускают еще, из уважения, только
старичка-лавочника Трифоныча. Плотников
не пускают, но они забираются на доски и
советуют, как трясти. В саду необыкновенно
светло, золотисто: лето сухое, деревья поредели и подсохли, много подсолнухов по забору, кисло трещат кузнечики, и кажется, что
и от этого треска исходит свет — золотистый,
жаркий. Разросшаяся крапива и лопухи еще
густеют сочно, и только под ними хмуро; а
обдерганные кусты смородины так и блестят
от света. Блестят и яблони – глянцем ветвей
и листьев, матовым лоском яблок, и вишни,
совсем сквозные, залитые янтарным клеем.
Горкин ведет к грушовке, сбрасывает картуз,
жилетку, плюет в кулак.
– Погоди, стой... – говорит он, прикидывая глазом. – Я ее легким трясом, на первый
сорт. Яблочко квелое у ней... ну, маненько
подшибем – ничего, лучше сочком пойдет...
а силой не берись!
Он прилаживается и встряхивает, легким
трясом. Падает первый сорт. Все кидаются
в лопухи, в крапиву. Вязкий, вялый какой-то запах от лопухов, и пронзительно едкий
– от крапивы, мешаются со сладким духом,
необычайно тонким, как где-то пролитые
духи, – от яблок. Ползают все, даже грузный
Василь-Василич, у которого лопнула на спине
жилетка, и видно розовую рубаху лодочкой;
даже и толстый Трифоныч, весь в муке. Все
берут в горсть и нюхают: ааа... грушовка!..
Зажмуришься и вдыхаешь, – такая радость! Такая свежесть, вливающаяся тонко-тонко, такая душистая сладость-крепость – со
всеми запахами согревшегося сада, замятой
травы, растревоженных теплых кустов черной смородины. Нежаркое уже солнце и
нежное голубое небо, сияющее в ветвях,
на яблочках...
И теперь еще, не в родной стране, когда
встретишь невидное яблочко, похожее на
грушовку запахом, зажмешь в ладони зажмуришься, – и в сладковатом и сочном
духе вспомнится, как живое, – маленький
сад, когда-то казавшийся огромным, лучший
из всех садов, какие ни есть на свете, теперь без следа пропавший... с березками и
рябиной, с яблоньками, с кустиками малины,
черной, белой и красной смородины, крыжовника виноградного, с пышными лопухами
и крапивой, далекий сад... – до погнутых
гвоздей забора, до трещинки на вишне с
затеками слюдяного блеска, с капельками
янтарно-малинового клея, – все, до последнего яблочка верхушки за золотым листочком,
горящим, как золотое стеклышко!.. И двор
увидишь, с великой лужей, уже повысохшей,
с сухими колеями, с угрязшими кирпичами, с
досками, влипшими до дождей, с увязнувшей
навсегда опоркой... и серые сараи, с шелковым лоском времени, с запахами смолы
и дегтя, и вознесенную до амбарной крыши
гору кулей пузатых, с овсом и солью, слежавшеюся в камень, с прильнувшими цепко
голябями, со струйками золотого овсеца... и
высокие штабеля досок, плачущие смолой на
солнце, и трескучие пачки драни, и чурбачки,
и стружки...
– Да пускай, Панкратыч!.. – оттирает
плечом Василь-Василич, засучив рукава рубахи, – ей-Богу, на стройку надоть!..
– Да постой, голова елова... – не пускает
Горкин, – побьешь, дуролом, яблочки...
Встряхивает и Василь-Василич: словно
налетает буря, шумит со свистом, – и сыплются дождем яблочки, по голове, на плечи.
Орут плотники на досках: «Эт-та вот тряхануул, Василь-Василич!». Трясет и Трифоныч,
и опять Горкин, и еще раз Василь-Василич,
которого давно кличут. Трясу и я, поднятый
до пустых ветвей.
– Эх, бывало, у нас трясли... зальешься!
– вздыхает Василь-Василич, застегивая на
ходу жилетку, – да иду, черрт вас!..
– Черкается еще, елова голова... на таком деле... – строго говорит Горкин. – Эн еще
где хоронится!.. – оглядывает он макушку.
– Да не стрясешь... воробьям на розговины
пойдет, последышек.
Мы сидим в замятой траве; пахнет по-
следним летом, сухою горечью, яблочным
свежим духом; блестят паутинки на крапиве,
льются-дрожат на яблоньках. Кажется мне,
что дрожат они от сухого треска кузнечиков.
– Осенние-то песни!.. – говорит Горкин
грустно. – Прощай, лето. Подошли Спасы –
готовь запасы. У нас ласточки, бывало, на
отлете... Надо бы обязательно на Покров
домой съездить... да чего там, нет никого.
Сколько уж говорил – и никогда не съез-
дит: привык к месту.
– В Павлове у нас яблока... пятак мера!
– говорит Трифоныч. – А яблоко-то какое...
павловское!
Меры три собрали. Несут на шесте
в корзине, продев в ушки. Выпрашивают
плотники, выклянчивают мальчишки, прыгая
на одной ноге:
Крива-крива ручка,
Кто даст – тот князь,
Кто не даст – тот собачий глаз.
Собачий глаз! Собачий глаз!
Горкин отмахивается, лягается:
– Махонькие, что ли... Приходи завтра к
Казанской – дам и пару.
Запрягают в полок Кривую. Ее держат
из уважения, но на Болото и она дотащит.
Встряхивает до кишок на ямках, и это такое
удовольствие! С нами огромные корзины,
одна в другой. Едем мимо Казанской, крестимся. Едем по пустынной Якиманке, мимо
розовой церкви Ивана Воина, мимо виднеющейся в переулке белой – Спаса в Наливках,
мимо желтеющего в низочке Марона, мимо
краснеющего далеко, за Полянским Рынком,
Григория Неокессарийского. И везде крестимся. Улица очень длинная, скучная, без
лавок, жаркая. Дремлют дворники у ворот,
раскинув ноги. И все дремлет: белые дома
на солнце, пыльно-зеленые деревья, за заборчиками с гвоздями, сизые ряды тумбочек,
похожих на голубые гречневички, бурые
фонари, плетущиеся извозчики. Небо какое-то пыльное, – «от парева», – позевывая,
говорит Горкин. Попадается толстый купец
на извозчике, во всю пролетку, в ногах у
него корзина с яблоками. Горкин кланяется
ему почтительно.
– Староста Лощенов с Шаболовки, мяс-
ник. Жадный, три меры всего. А мы с тобой
закупим боле десяти, на всю пятерку.
Вот и Канава, с застоявшейся радужной
водою. За ней, над низкими крышами и
садами, горит на солнце великий золотой
купол Христа Спасителя. А вот и Болото, по
низинке, – великая площадь торга, каменные
«ряды», дугами. Здесь торгуют железным
ломом, ржавыми якорями и цепями, канатами, рогожей, овсом и солью, сушеными
снетками, судаками, яблоками... Далеко слышен сладкий и острый дух, золотится везде
соломкой. Лежат на земле рогожи, зеленые
холмики арбузов, на соломе разноцветные
кучки яблока. Голубятся стайками голубки.
Куда ни гляди – рогожа да солома.
– Большой нонче привоз, урожай на
яблоки, – говорит Горкин, – поест яблочков
Москва наша.
Мы проезжаем по лабазам, в яблочном
сладком духе. Молодцы вспарывают тюки с
соломой, золотится над ними пыль. Вот и
лабаз Крапивкина.
– Горкину-Панкратычу! – дергает картузом Крапивкин, с седой бородой, широкий.
– А я-то думал – пропал наш козел, а он
вон он, седа бородка!
Здороваются за руку. Крапивкин пьет чай
на ящике. Медный зеленоватый чайник, толстый стакан граненый. Горкин отказывается
вежливо: только пили, – хоть мы и не пили.
Крапивкин не уступает: «палка на палку –
плохо, а чай на чай – Якиманская, качай!».
Горкин усаживается на другом ящике, через
щелки которого, в соломке глядятся яблочки.
– «С яблочными духами чаек пьем!» – подмигивает Крапивкин и подает мне большую
синюю сливу, треснувшую от спелости. Я
осторожно ее сосу, а они попивают молча,
изредка выдувая слово из блюдечка вместе
с паром. Им подают еще чайник, они пьют
долго и разговаривают как следует. Называют незнакомые имена, и очень им это
интересно. А я сосу уже третью сливу и
все осматриваюсь. Между рядками арбузов
на соломенных жгутиках-виточках по полочкам, над покатыми ящичками с отборным
персиком, с бордовыми щечками под пылью,
над розовой, белой и синей сливой, между
которыми сели дыньки, висит старый тяжелый
образ в серебряном окладе, горит лампадка. Яблоки по всему лабазу, на соломе. От
вязкого духа даже душно. А в заднюю дверь
лабаза смотрят лошадиные головы – привезли ящики с машины. Наконец. подымаются от
чая и идут к яблокам. Крапивкин указывает
сорта: вот белый налив, – «если глядеть на
солнышко, как фонарик!» – вот ананасное-царское, красное, как кумач, вот анисовое
монастырское, вот титовка, аркад, боровинка,
скрыжапель, коричневое, восковое, бель,
ростовка-сладкая, горьковка.
– Наблюдных-то?.. – показистей тебе
надо... – задумывается Крапивкин. – Хозяину
потрафить надо?.. Боровок крепонек еще,
поповка некрасовита...
– Да ты мне, Ондрей Максимыч, – ла-
сково говорит Горкин, – покрасовитей каких,
парадных. Павловку, что ли... или эту, вот
как ее?
– Этой нету, – смеется Крапивкин, – а
и есть, да тебе не съесть! Эй, открой, с
Курска которые, за дорогу утомились, очень
хороши будут...
– А вот, поманежней будто, – нашаривает
в соломе Горкин, – опорт никак?..
– Выше сорт, чем опорт, называется –
кампорт!
– Ссыпай меру. Архирейское, прямо...
как раз на окропление.
– Глазок-то у тебя!.. В Успенский взяли.
Самому протопопу соборному отцу Валентину доставляем, Анфитеятрову! Проповеди
знаменито говорит, слыхал, небось?
– Как не слыхать... золотое слово!
Горкин набирает для народа бели и россыпи, мер восемь. Берет и притчу титовки, и
апорту для протодьякона, и арбуз сахарный,
«каких нет нигде». А я дышу и дышу этим
сладким и липким духом. Кажется мне, что
от рогожных тюков, с намазанными на них
дегтем кривыми знаками, от новых еловых
ящиков, от ворохов соломы – пахнет полями
и деревней, машиной, шпалами, далекими
садами. Вижу и радостные «китайские»,
щечки и хвостики их из щелок, вспоминаю
их горечь-сладость, их сочный треск, и чувствую, как кислит во рту. Оставляем Кривую
у лабаза и долго ходим по яблочному рынку.
Горкин, поддев руки под казакин, похаживает хозяйчиком, трясет бородкой. Возьмет
яблоко, понюхает, подержит, хотя больше
не надо нам.
– Павловка, а? мелковата только?..
– Сама она, купец. Крупней не бывает
нашей. Три гривенника полмеры.
– Ну что ты мне, слова голова, болясы
точишь!.. Что я, не ярославский, что ли? У
нас на Волге – гривенник такие.
– С нашей-то Волги версты долги! Я сам
из-под Кинешмы.
И они начинают разговаривать, называют
незнакомые имена, и им это очень интересно. Ловкач-парень выбирает пяток пригожих
и сует Горкину в карманы, а мне подает
торчком на пальцах самое крупное. Горкин
и у него покупает меру.
Пора домой, скоро ко Всенощной. Солнце
уже косится. Вдали золотеет темно выдвинувшийся над крышами купол Иван-Великого.
Окна домов блистают нестерпимо, и от этого
блеска, кажется, текут золотые речки, плавятся здесь, на площади, в соломе. Все нестерпимо блещет, и в блеске играют яблочки.
Едем полегоньку, с яблоками. Гляжу
на яблоки, как подрагивают они от тряски.
Смотрю на небо: такое оно спокойное, так
бы и улетел в него.
Праздник Преображения Господня. Золотое и голубое утро, в холодочке. В церкви
– не протолкаться. Я стою в загородке свечного ящика. Отец позвякивает серебрецом
и медью, дает и дает свечки. Они текут и
текут из ящиков изломившейся белой лентой,
постукивают тонко-сухо, прыгают по плечам,
над головами, идут к иконам – передаются
– к «Празднику!». Проплывают над головами
узелочки – все яблоки, просвирки, яблоки.
Наши корзины на амвоне, «обкадятся», –
сказал мне Горкин. Он суетится в церкви,
мелькает его бородка. В спертом горячем
воздухе пахнет нынче особенным – свежими
яблоками. Они везде, даже на клиросе, присунуты даже на хоругвях. Необыкновенно,
весело – будто гости, и церковь – совсем не
церковь. И все, кажется мне, только и думают об яблоках. И Господь здесь со всеми, и
Он тоже думает об яблоках: Ему-то и принесли Их – посмотри, Господи, какие! А Он
посмотрит и скажет всем: «Ну и хорошо, и
ешьте на здоровье, детки!». И будут есть уже
совсем другие, не покупные, а церковные
яблоки, святые. Это и есть – Преображение.
Приходит Горкин и говорит: «Пойдем,
сейчас окропление самое начнется». В руках
у него красный узелок – «своих». Отец все
считает деньги, а мы идем. Ставят канунный столик. Золотой-голубой дьячок несет
огромное блюдо из серебра, красные на
нем яблоки горою, что подошли из Курска.
Кругом на полу корзинки и узелки. Горкин
со сторожем тащат с амвона знакомые корзины, подвигают «под окропление, поближе».
Все суетятся, весело, – совсем не церковь.
Священники и диакон в необыкновенных ризах, которые называются «яблочные», – так
говорит мне Горкин. Конечно, яблочные! По
зеленой и голубой парче, если вглядеться
сбоку, золотятся в листьях крупные яблоки
и груши, и виноград, – зеленое, золотое,
голубое: отливает. Когда из купола попадает солнечный луч на ризы, яблоки и груши
оживают и становятся пышными, будто они
навешаны. Священники освящают воду. Потом старший, в лиловой камилавке, читает
над нашими яблоками из Курска молитву
о плодах и винограде, – необыкновенную,
веселую молитву, – и начинает окроплять
яблоки. Так встряхивает кистью, что летят
брызги, как серебро, сверкают и тут, и там,
отдельно кропит корзины для прихода, потом
узелки, корзиночки... Идут ко кресту. Дьячки
и Горкин суют всем в руки по яблочку и
по два, как придется. Батюшка дает мне
очень красивое из блюда, а знакомый диакон, нарочно будто, три раза хлопает меня
мокрой кистью по голове, и холодные струйки
попадают мне за ворот. Все едят яблоки,
такой хруст. Весело, как в гостях. Певчие
даже жуют на клиросе. Плотники идут наши,
знакомые мальчишки, и Горкин пропихивает
их – живей проходи, не засть! Они клянчат:
«Дай яблочка-то еще, Горкин... Мишке три
дал!..». Дают и нищим на паперти. Народ
редеет. В церкви видны надавленные огрызочки, «сердечки». Горкин стоит у пустых
корзин и вытирает платочком шею. Крестится
на румяное яблоко, откусывает с хрустом
– и морщится:
– С кваском... – говорит он, морщась и
скосив глаз, и трясется его бородка. – А
приятно, ко времю-то, кропленое...
Вечером он находит меня у досок, на
стружках. Я читаю «Священную Историю».
– А ты небось, ты теперь все знаешь. Они
тебя вспросют про Спас, или там, как-почему
яблоко кропят, а ты им строгай и строгай...
в училищу и впустят. Вот погляди вот!..
Он так покойно смотрит в мои глаза, так
по-вечернему светло и золотисто-розовато на
дворе от стружек, рогож и теса, так радостно отчего-то мне, что я схватываю охапку
стружек, бросаю ее кверху, – и сыплется
золотистый, кудрявый дождь. И вдруг, начинает во мне покалывать – от непонятной ли
радости, или от яблоков, без счета съеденных
в этот день, – начинает покалывать щекотной
болью. По мне пробегает дрожь, я принимаюсь безудержно смеяться, прыгать, и с этим
смехом бьется во мне желанное, – что в
училище меня впустят, непременно впустят!
|